– Ладно, – сказал я, чтобы сменить тему. – А где Фулевый?
– Его должны были пару дней назад этапировать в Сибирь, по старому делу.
– Куда?
– Не знаю…
– Саша, – сказал я. – Как же так? Вы сидели в одной камере, делили на двоих сигарету, а теперь ты не знаешь, где он. Может, он еще здесь, может, ему можно передачу передать…
– А вы? – вдруг резко повернулся ко мне Сашка и, вмиг забыв о своей влюбчивости, сказал в упор: – А вы не сидели с нами в одной камере? А вас не били с Фулевым? Куда же вы делись, когда вышли? Хоть бы пачку сигарет передали! А теперь… Я вам нужен, чтобы очерк написать, вот вы и вспомнили!
Он был прав.
Я смотрел ему в глаза – что я мог ему объяснить? Даже если бы я рассказал ему во всех деталях о моем разговоре со «следователем» на втором этаже Управления бакинской милиции, – это бы все равно меня не оправдало. Действительно, почему я забыл о своих сокамерниках, едва вышел на свободу? Почему не передал им – хотя бы через того же Изю Котовского – передачу, какие-нибудь фрукты, сигареты, книги. Я посмотрел Сашке в глаза и сказал:
– Ты прав.
– Вот то-то ж… – сказал он и взял за руку подбежавшую к нам Лину. – Пока!
– До свидания, – мягко, сияя глазами, сказала мне Лина, и, держась за руки, они ушли по тенистой аллее бакинского бульвара, ушли, не оглянувшись, забыв обо мне в ту же секунду, как попрощались.
Что может остановить журналиста, я имею в виду профессионала, то есть, простите за нескромность, себя самого, – так вот, – что может остановить журналиста, если он уже «загорелся темой»? Я взял у Изи какие-то старые спортивные сатиновые трусы, вылинявшую майку и домашние тапочки и, переодевшись, в таком затрапезном виде поехал трамваем в Арменикенд, в сторону Дворца культуры им. Гагарина. Там, сойдя с трамвая, я легко нашел заросший кустарником тенистый сквер, в котором Сашка Шах навестил Мосола в день появления Лины в Баку.
Скверик был пуст, только какие-то русские голопузые пятилетние малыши возились тут с двумя сцепившимися жуками. Но я не отчаивался. Огляделся. За сквером были видны так называемые «хрущобы» – пятиэтажные коробки с прежде разноцветными, а теперь одинаково вылинявшими балконами. В моем наряде – в этой вылинявшей майке и сатиновых трусах, – я вполне мог сойти за местного, и спросил у одного из пацанов:
– Тебя как зовут? Сережей?
– Нет, я – Алик, – ответил он мне удивленно.
– А фамилия?
– Красавин…
– А в каком доме ты живешь?
– А вон там, – показал он на одну из хрущоб.
– А большие ребята тут бывают?
– Это которые анашу курят? – деловито спросил другой мальчишка.
– Да.
– Они потом придут, после обеда.
– А где они живут? В этих домах?
– Нет, они не с наших домов, – сказал Алик Красавин.
Этого было достаточно. Я тоже считал, что Мосол и его компания не могут жить именно в этих домах, так близко от своей «горки», где они курят анашу и колются опиумом. Иначе каждый из них был бы на глазах у своих родителей. Не зря же Сашка Шах жил на Мельничной, а «горку» себе выбрал у Сабунчинского вокзала, это пять остановок трамваем от дома. И, значит, вряд ли они тут знают всех…
Я сел на скамейку в тени деревьев и стал ждать. Не могу сказать, что это было утомительно. Стоял удивительный летний день, несколько жарковатый, но здесь, в тени деревьев и пышных олеандровых кустарников, вымахавших выше человеческого роста, было нежарко, обласкивающе-спокойно. По-моему, я даже задремал, когда услышал позади себя, в кустах:
– Тащи баян, баян давай!
– Там какой-то хмырь сидит…
– Да хрен с ним! Не тяни резину! Зажигай!
Я не двигался, сидел, не меняя позы, будто и в самом деле сплю.
Чиркнула спичка у меня за спиной, и после паузы снова голоса:
– Ну что ты?! Дай я сам… И курнуть дай, курнуть!
Медовато-тягуче-пряный запах гашиша потянулся изза кустов и неожиданно для самого себя я громко, даже я бы сказал – оглушительно громко – чихнул.
За кустами раздался смех. Я повернулся. Густые олеандры скрывали от меня тех, кто там хохотал, но безусловно они смеялись надо мной, над этим громким «А-а-пчхи!», и я – была не была! – шагнул сквозь кустарник к ним. На крохотной, в три квадратных метра поляне, в плотном окружении кустов, кружком сидели пятеро мальчишек. 13, 14 и 15 лет. Азербайджанцы, армяне, русские. Худющий, с тонкими руками мальчишка лет 14-ти сидел, закатив рукав рубашки, одна рука выставлена прямо перед собой со сжатым кулаком и вздутыми синими венами, а второй рукой он держал шприц с мутно-беловатым раствором опиума, и толстой иглой старался попасть себе в вену возле локтя. Но от частых уколов вена остекленела, выскальзывала из-под иглы, а он все ловил ее и ловил, ковыряясь иглой в своем теле, и от этого алая струя крови медленно катилась по руке и каплями падала с локтя на землю. Но ни мальчишка, ни ребята не обращали на это внимания. Они даже на меня почти не обратили внимания, только один поднялся мне на встречу, а остальные неотрывно смотрели, как колется их приятель и жадно курили одну закрутку анаши на всех.
– Дай пошабить, пошабить дай! – нетерпеливо потянул губы к этой мастырке тот, который кололся. Ему дали – вложили мастырку в губы, он жадно затянулся, и будто успокоившись, вдруг проткнул вену шприцем, вобрал в шприц кровь из вены, а затем откинул голову, прикрыл глаза и стал медленно выжимать эту смесь своей крови и опиума себе в вену. Я видел, что при этом не только он, но и все остальные испытывают какое-то общее, почти физическое облегчение, словно и они наравне с ним получают в эту секунду наркотик.